Андрей Кротков
2006.11.25
На первой же странице своего дневника Роберт Музиль заявил: «Это — не искусство». С ним согласился Арно Шмидт: «Дневник? Алиби для путаника, отхожее место литературы!» А за сто лет до них Пушкин категорично писал Петру Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции — охота тебе видеть его на судне…»
Таков один полюс мнений. Дневник — разновидность писательской интимной жизни, собрание черновиков, глухая исповедь самому себе, чужому глазу и уху на страницах дневников делать нечего — ступайте прочь, непосвященные, здесь свято место любви!
А что же другой полюс? Как быть с великим множеством дневников и записных книжек, без которых потомки попросту не смогли бы узнать хоть что-нибудь достоверное о жизни предков? Как быть с дневниками, в зачине которых стоит непременное «Я пишу это для себя» — и уже по этой фразе видишь, как изнывает автор дневника от желания поскорее увидеть свои интимности напечатанными массовым тиражом? В какой разряд прикажете отнести литераторов, опубликовавших сущую горстку, но оставивших после себя дневниковое многотомье — скажем, Генри Торо (в 18-томном собрании его сочинений напечатанные при жизни тексты вмещаются в один том, письма занимают 7 томов, остальное — дневники) или Михаила Пришвина? К литературе или к истории отнести труд жизни крупного английского чиновника XVII века Сэмюэла Пипса, который службой в морском министерстве откровенно тяготился, но исполнял ее при этом рьяно, а собственные ежедневные записи неведомо зачем стенографировал — чтобы полтора века спустя в 29 томов его расшифрованных дневников мертвой хваткой вцепились британские ученые мужи всех мастей? Что такое «Разговоры с Гете» Эккермана — протоколы застольных бесед веймарского мудреца или некий странный дневник одного человека, ведшийся другим человеком? И почему «Дневник чумного года» Дефо назван дневником, хотя перед нами безлично-беспристрастная хронография внешних событий — автор в ней начисто отсутствует, ни одного «я» во всем тексте?
Что-то тут нечисто. Надо разобраться, навести порядок и цеховую дисциплину. Иначе всякий, втихаря пописывающий ежедневные заметки, возомнит себя писателем с мнениями и суждениями непреходящей ценности. Кроме разве что российского императора Николая Второго. Кажется, кто, как не он, мог бы оставить немало интересного в своих дневниках — и оставил примерно следующее, повторяющееся изо дня в день: «Сегодня проснулся рано… Завтракали с Аликс, пили кофе… Ходил гулять в парк, застрелил двух ворон… Вечером с матросом пилили дрова, напилили огромную кучу… Стул сегодня был хороший…»
Пожалуй, стоит прислушаться к Максу Фришу: «Время нас не преображает. Оно только раскрывает нас. Если не таить это, а записывать, то ты открыто выразишь образ мыслей, который верен в лучшем случае лишь в данное мгновение и в момент возникновения. Мало кто исходит из надежды, что послезавтра, когда будешь думать наоборот, станешь умнее. Человек является тем, чем он является. Перо в наших руках подобно стрелке сейсмографа, и, в сущности, это не мы пишем — нами пишут. Писать — значит читать самих себя. А это редко доставляет чистое удовольствие, на каждом шагу пугаешься: считаешь себя веселым парнем — и вдруг случайно видишь свое отражение в оконном стекле — и узнаешь, что ты сама угрюмость. Или, читая себя, узнаешь, что ты моралист. И ничего с этим не поделаешь. Делая зримыми зигзаги наших мыслей в тот или иной момент, мы только и можем, что познать свое существо, его хаотичность или его скрытую цельность, его неотторжимость, его правду, которую не выскажешь непосредственно — ни о каком отдельном мгновении».
Франц Кафка был предельно искренен, когда завещал ни в коем случае не публиковать его дневники — но столь же искренен был Макс Брод,опубликовавший их вопреки всем запретам. Стендаль делил себя пополам — из художественных текстов изгонял малейшие признаки авторской субъективности, а в зашифрованных дневниках (о существовании которых не знали даже ближайшие друзья) давал этой субъективности полную волю.
Первым — может быть, и последним, — кто оценил возможности дневникового жанра, кто ощутил притягательность для аудитории мгновенно опубликованного частного мнения, был Достоевский. Его «Дневник писателя» — явление уникальное. Сперва — нечто вроде современной колумнистики, регулярные выпуски на страницах газеты «Гражданин», среди которых как бы ненароком вкраплялась беллетристика (рассказ «Бобок»). Затем — самостоятельный ежемесячный «журнал одного лица», оперативный публицистический отклик на текущие события, бешено популярный,расходившийся огромными по тем временам тиражами (в 1877 году — 3000 подписчиков и столько же экземпляров в розничной продаже), перемежаемый для разрядки художественными текстами («Мужик Марей», «Кроткая»).
От «Дневника писателя» отпочковались розановские «Уединенное» и «Опавшие листья» — тексты не менее уникальные. Вот уж где, в полном соответствии с суждениями Макса Фриша, восторжествовал «момент возникновения»!
Как академический профессорствующий философ Розанов был малоуспешен. А в жанре «дневника на публику» сразил даже такого требовательного и придирчивого ценителя, как Бердяев: «Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано… В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки… Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток… Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора… Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса… Документы его души…он сам опубликовал для мира».
Ближе к нашим дням Генрих Белль напечатал «Ирландский дневник» (1957), а Джон Стейнбек — «Путешествие с Чарли в поисках Америки» (1962). Уже по заглавиям закрадывается подозрение, что это просто путевые заметки, дежурный жанр, образцам которого несть числа — пришел, увидел, написал. Но не тут-то было. Полнейшая бессвязность и отрывочность содержания, никаких этнографических впечатлений, а у Стейнбека еще и спутник — пес непонятной породы, то есть существо, способное часами выслушивать излияния хозяина, но едва ли способное вступить в дискуссию по судьбоносным проблемам и опровергнуть доводы собеседника. Перед нами несомненные образцы того типа литературного творчества, которое свидетельствует об усталости автора от необходимости выдумывать небывшее — вливаясь в «поток жизни», он лишь реагирует на него привычным образом, преобразует поток внешних событий в поток интеллектуальных и эмоциональных реакций и впечатлений, в непрерывно пишущийся «автороман» для себя самого.
Вот мы и подошли к необходимости суждения.
Писать — выводить буквы пером по бумаге — нынче умеют все, и никому это не запрещено. Равно как никому не вменяется в обязанность читать написанное другим. Но для писателя дневники и записные книжки — это нормальная профессиональная патология. Писатель — тот, кто не может не писать. Это образ жизни, расточающий себя даже тогда, когда нет надежды на воздаяние.
В наши дни Несторы-летописцы не нужны. Они бесполезны, если не вредны. Почти автоматическая архивация мировых событий, в том числе рутинных и незначительных, совершается непрерывно, и автор дневника, в котором прилежно зафиксировано содержание годового комплекта ежедневных газет, едва ли сможет рассчитывать на славу Сэмюэла Пипса и благодарность потомков. Профессия хрониста сохраняет значение лишь для сферы провинциального краеведения, ибо историй города Глупова в России по-прежнему творится много.
Писатель — другое дело. Писательские дневники — это способ подкачки воздуха в замкнутую камеру литературной работы, требующей одиночества и сосредоточенности. Когда необходимо уйти от сюжетных перипетий очередной книги, писатель пишет себя — потому что больше ничего не умеет. Литераторский дневник, ведущийся пунктуально, со временем неизбежно становится «книгой перемен», ибо его отдельные фрагменты вне породившего их контеста времени и индивидуального состояния обретают самостоятельную ценность. Такие фрагменты сами авторы пугливо и стыдливо называют миниатюрами. Вересаевские «Записи для себя», астафьевские «Затеси», деревенские дневники Федора Абрамова — собрания микротекстов, напоминающих живые, готовые вот-вот распуститься древесные почки. С тою разницей, что дремлющий в «почке» текст может развернуться, а может и неопределенно долго продремать, особенно если в нем заложена такая потенция, как свобода додумывания для читателя. Ведь писатель не обязан тащить читателя до конца замысла — иногда достаточно бывает подтолкнуть в нужном направлении.
Опубликованный текст — всегда диалог. Дневник по определению монологичен. Причем это тот единственный случай, когда разговор с самим собою не является объективным признаком душевного заболевания. Устройство писательского сознания позволяет придавать безмолвному дневниковому монологу внутреннюю диалогичность — собеседник предполагается не в том виде, в каком он предстал Ивану Карамазову, но в виде множества противоречивых впечатлений, спор с которыми и порождает в конечном счете литературное произведение.
Чтобы подтвердить этот тезис, вновь дадим слово Максу Фришу: «Неизреченное — пустота между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чем мы, собственно, и не думаем. Наше истинное желание в лучшем случае поддается лишь описанию, а это дословно означает: писать вокруг да около. Окружать. Давать показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизреченным; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизреченное выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями».
Время, когда вести дневник станет некому, называется концом света.