Андрей Кротков
Первое – самое раннее – воспоминание: я сижу в детской кроватке, старинной, с высокими бортами, затянутыми сеткой, и слышу где-то рядом разговор взрослых; что говорят взрослые – я не понимаю, слышу только гулкое рокотание их голосов. То обстоятельство, что я ещё помещаюсь в детской кроватке, ясно доказывает: мемуаристу не больше полутора лет от роду. Как этот проблеск смог отпечататься в ещё не сложившейся, не наладившейся младенческой памяти – до сих пор не представляю.
Второе воспоминание: прогулка, двор, глубокий снег, я зачем-то лезу в сугроб, проваливаюсь по пояс, пугаюсь, но не плачу – только замираю в недоумении и бессилии; кто-то помогает мне выбраться из снежного плена – на этом воспоминание обрывается. Сохранившаяся от той прогулки неизвестно кем сделанная фотография показывает, что мне было примерно два с половиной года.
Третье воспоминание: снова зима, я сижу у окна со своей любимой игрушкой – деревянной пушкой, ствол которой ярко-зелёный, а большие колёса ярко-красные; по военному назначению я пушку не применяю, мне гораздо больше нравится играть в шофёра – крутить её колёса и воображать, что я сижу за рулём автомобиля; в этот день играть особенно интересно, потому что за окном сильнейший снегопад, большие влажные хлопья падают почти вертикально – погода безветренная, – и очень быстро, отчего возникает впечатление, что я лечу им навстречу, прямо в небеса. Потом зелёно-красная пушка исчезнет неведомо куда – пропадёт, как бесследно пропадают окружавшие в детстве предметы и вещи, – и в игре её заменит круглая хлебная доска. Рядом на подоконнике стоит цилиндрическая жестяная коробка-ведёрко с крышкой и ручкой – вместилище подарочных новогодних сладостей, на её боку чётко видна надпись «С Новым 1960-м годом!»; коробка пустая, сладости съедены, новогодье давно миновало – из чего следует, что в пору этого воспоминания мне около четырёх лет. И это всё, что осталось в памяти от младенчества; более-менее связную последовательность жизненных событий я могу восстановить только примерно с семилетнего возраста.
Из двух окон наших двух комнат в коммунальной квартире открывается совсем не занимательный вид – хаос небольших строений с железными крышами. Окна обращены на угловой квартал, ограниченный Покровкой и Земляным Валом; за ним на приличном расстоянии виднеется сталинская высотка у Красных Ворот. Справа возвышается недостроенный серый корпус многоэтажного жилого дома. Если посмотреть из окна налево – видна обыкновенная советская школа казённого облика; весной из её окон доносятся пискливые голоса первачков, звонкий гам подростков и гогот великовозрастных старшеклассников. Прямо напротив – закрытая территория научно-исследовательского института, занятая приземистыми одноэтажными краснокирпичными корпусами; сквозь забранное гнутой решёткой окно ближайшего корпуса видны фигуры людей в белых халатах и синеватые пламена лабораторных газовых горелок – институт занимается чем-то, связанным с вакцинами и сыворотками; вооружённая охрана у ворот намекает, что тамошние занятия отчасти секретны.
Тесный, сжатый, заложенный кирпичом и вымощенный асфальтом, невдохновительный московский уголок – зрелище, неотступно стоявшее у меня перед глазами первые десять лет жизни. Скорее всего, именно оно пробудило во мне раннее желание получше и побыстрее узнать и увидеть город. Желание, надо отметить, не очень распространённое. Многие мои сверстники всю жизнь провели в пределах родного околотка, город знали плохо или не знали совсем, на предложения пошататься по Москве и съездить в другие районы недоумённо отвечали: «А что там делать?»
Малая московская родина – бывшая Казённая Слобода, район, ограниченный Земляным Валом, Покровкой, Покровским бульваром и Воронцовым Полем. Он почти целиком состоит из домов дореволюционной постройки, советские сооружения в него воткнуты лишь кое-где. В эпоху частного домовладения почти все дворы были обнесены заборами и стенами; теперь большинство дворов – проходные, а там, где заборы и стены снесены не целиком, в них проделаны лазейки и дыры. Переулки – Большой Казённый, Малый Казённый, Лялин, Барашевский, Подсосенский, Казарменный, Яковоапостольский. Часть улиц и переулков переименована на советский лад: Большой Казённый именуется переулком Гайдара, Малый Казённый – переулком Мечникова, Яковоапостольский – улицей Елизаровой, Покровка – улицей Чернышевского, Воронцово Поле – улицей Обуха; за другими удержались старинные названия.
В начале Малого Казённого переулка чудом сохранилось здание бывшей Полицейской больницы; в середине её открытого двора – памятник «святому доктору» Фёдору Гаазу, воздвигнутый в 1909 году, бюст на невысокой стеле с надписью «Спешите делать добро». Местные жители плохо представляли, кто таков был доктор Гааз, но к памятнику относились с суеверным почтением и уважением. Там же, в начале переулка, в подъезде малоэтажного дома долго пряталась самая настоящая загадка – огромная, устрашающего вида статуя лежащего льва, выполненная из блестящего чёрного лабрадора. Лев совсем не походил на забавных зверьков с Тверской, помянутых Пушкиным в «Евгении Онегине» – он был изваян умелым мастером в натуральную величину, очень точно, с соблюдением всех зверино-анатомических пропорций. Кем и для каких целей создавался каменный хищник, почему оказался упрятанным в подъезд неказистого домишки, кто и при каких обстоятельствах позже прибрал его к рукам и вывез – на эти вопросы ответов нет.
Покровский бульвар, ещё в предвоенные годы служивший рабочей площадкой для девиц и дам нетяжёлого поведения, к началу шестидесятых тих и благостен – там нет никого, кроме мамаш с колясками и пенсионеров. Барочный особняк Трубецких у Покровских ворот, известный в Москве как «дом-комод», изрядно облез и облупился, но в целом невредим; его занимало какое-то серьёзное учреждение без вывески; оба въезда во внутренний двор перехвачены могучими стальными воротами, сквозь которые видны стоящие во дворе автомобили ГАЗ-12 и ЗИС-110 – их штук пять-шесть; ясно, что рядовая задрипанная контора не могла позволить себе содержать такой автопарк.
Старый, ещё не перестроенный Курский вокзал – тёмно-розовый, с грязноватым оттенком от осевшей на стены многолетней пыли. Вокзал кишел народом, но бывая там, я чувствовал себя неуютно. Как все московские вокзалы, Курский – не просто южные ворота города и железнодорожная пристань. Он был местом магнетического притяжения для самого разнообразного люда, небольшой полусуверенной территорией, на которой текла загадочная жизнь и вершились не совсем понятные постороннему взгляду дела. Не менее трети всех, кто круглосуточно болтался на Курском вокзале, ниоткуда не приехали и никуда не направлялись. Эти люди здесь жили, зарабатывали, ели, пили, спали, совокуплялись, рождались и умирали. Бездомные бродяги – кудлатые, небритые, смрадные и вшивые – либо стояли, подпирая стену, либо тихо и безучастно лежали прямо на полу в подземных коридорах и переходах. Среди них попадались опухшие бабы-алкоголички, пол которых просматривался с трудом, а возраст вовсе не определялся. Повсюду шныряли молодые парни пронырливого вида с бегающими и стреляющими глазами; кто они такие, понять было затруднительно – скорее всего вокзальные воры, намеревавшиеся «отвернуть угол», т. е. украсть чемодан. Возле заполнивших привокзальную площадь таксомоторов скучали водители в щегольских фуражках. Медленно бродили и озирались по сторонам обыкновенные праздные зеваки, которых неодолимо тянуло на мир, в толпу – а где скорее найдёшь толпу, как не на вокзале. Тут и там маленькими таборами располагались цыганские семейства. Демобилизованные солдаты с фибровыми чемоданчиками картинно покуривали тоненькие папироски. Группами стояли и о чём-то быстро переговаривались кавказцы – грузины в кепках-«аэродромах», смуглые усатые азербайджанцы, большеглазые и большеносые армяне. Грохотали багажные тележки. Едко пахло торфяным дымом вагонных печек. Покрывая вокзальный шум, то и дело звучали громогласные объявления по радиотрансляции – но качество вещательной аппаратуры таково, что в читающем объявления гнусавом голосе простуженной гиппопотамши невозможно было разобрать ни слова.
Сад имени Баумана – небольшой жиденький садик, узкой полосой протянувшийся между Старой Басманной и Новой Басманной улицами. Налево от входной аллеи – построенное в тридцатых годах нелепо-безвкусное здание кинотеатра, который давно закрыт без объяснения причин. Направо – одноэтажная пристройка к капитальной стене, занятая бильярдным залом. В конце недлинной аллеи – круглая площадка, на которой зимой заливали каток. Напротив площадки – выкрашенное мрачным суриком двухэтажное деревянное здание непонятного назначения; перед фасадом устроен балкон – на нём два раза в неделю играл духовой оркестр, состоящий из незрячих музыкантов. В глубине сада – эстрада-раковина; в тёплый сезон, с мая по август, один раз в неделю там крутили бесплатное кино – главным образом экранизации отечественных пьес. По воскресеньям выступали артистические персоны городского масштаба – представители певческого, танцевального и разговорного жанров; исполнительский уровень местной богемы был невысок, но невзыскательная публика принимала их хорошо; особой популярностью пользовался разговорник-юморист, которого за глаза называли «Райкиным для бедных», и хромоногий сатирик-куплетист, сам себе аккомпанировавший на рояле; играл сатирик плохо, пел ещё хуже, куплеты его не выдерживали никакой критики – но его уважали за то, что он инвалид войны. Главная достопримечательность сада – насыпной холм с искусственным каменным гротом; у подножия холма – популярная в районе цивилизованная пивная, в которой основной напиток подавали только в сопровождении горячей закуски – сарделек с тушёной капустой; рядовые пивохлёбы и алкоголики заведение не посещали – дороговато.
К началу шестидесятых материальное благосостояние москвичей заметно улучшилось. Прежде всего это было видно по одежде, особенно летней. На улицах уже нет мужчин в поношенных гимнастёрках и кирзовых сапогах, нет людей в заплатанном старье и обносках, нет откровенных оборванцев. Среди мужчин в большой моде белые китайские брюки из плотного грубоватого полотна, называемого «китайской рогожей», белые и узорчатые рубашки с короткими рукавами, сандалеты-плетёнки с закрытыми пальцами. Любители классического стиля ходили в пиджаках с узкими лацканами, в умеренно узких брюках, повязывали узкие галстуки-селёдки с узлами-горошинами, носили остроносые ботинки-лыжи; на тех, кто донашивал фасон 1950-х годов – брюки необъятной ширины, буфами спускающиеся на ботинки, и пиджаки с широченными лацканами и подложенными плечами, – публика поглядывала не без иронии. Женщины одеты в лёгкие ситцевые платья с разноцветными поясками, на ногах у них туфли на невысоком венском каблуке и открытые босоножки. Мода на женские брюки уже подоспела, но ещё не распространилась, изредка попадающихся отдельных прибрюченных модниц провожали неодобрительными взглядами и насмешливыми замечаниями, но насильственные действия против них не предпринимали. Зато зимой московская уличная толпа разом тускнела, делалась серо-чёрной; большинство горожан было одето в тёмные драповые пальто и неказистые шубейки, обстоятельно-состоятельные мужчины щеголяли каракулевыми воротниками и шапками-пирожками, женщины укручивались тёплыми шерстяными платками. С зимней обувью тоже не всё было благополучно – часто попадались люди в пимах и унтах, в валенках с галошами, в фетровых ботах на резиновой подошве, ядовито прозванных «прощай-молодость». Женским зимним сапожкам было суждено появиться в СССР только в середине шестидесятых – точнее, не появиться, а вернуться кружным путём, через Францию, где их ввёл в моду Кристиан Диор.
Летом почти на всех углах торговали либо квасом, либо пивом – из уличных бочек. Янтарный напиток отпускали распивочно (с употреблением на месте) и навынос (в бидончики и трёхлитровые стеклянные банки). Женщин у пивных бочек не видно – сплошь мужчины. Они пили солидно, не торопясь, с разговорами. Закуску приносили свою – солёные сушки, снетки в коробочке; особым успехом пользовалась вяленая вобла, которую пьющие делили по-братски и смаковали. Некоторые пили манерно – перед каждым глотком выкладывали на ободок кружки полоску соли; некоторые любили просто посолить пиво сверху, как суп в тарелке. Благолепную картину иногда подпорчивали так называемые сливщики, они же допивалы – безденежные алкоголики, небрезгливо сливавшие в собственную посуду остатки из кружек. Если допивала не приставал к пьющим – на него смотрели равнодушно; если просил оставить чуть-чуть на донышке или начинал выклянчивать мелочь – отгоняли не грубо, но презрительно.
От бывшей Казённой слободы до центра Москвы рукой подать – полчаса неторопливого пешего хода. Это географическое обстоятельство ровным счётом ничего не значило. Москва начала шестидесятых продолжала по старинке существовать локальными сообществами – домовыми, дворовыми и уличными. Обитатели сообществ покидали границы своего ареала, только направляясь к месту работы. Почти всё свободное время они проводили в непосредственной близости от дома. Это неудивительно: к тому времени не менее четверти населения города уже составляли некоренные москвичи, разными путями и способами перебравшиеся в столицу за последние тридцать – тридцать пять лет. С начала тридцатых годов Москва жадно втягивала в себя рабочую силу: одно за другим открывались промышленные предприятия, полным ходом шла реконструкция архитектурного облика, строилось метро; всё это требовало большого количества рабочих рук – и в Москву на заработки десятками тысяч устремлялись бывшие крестьяне, сумевшие вырваться из колхозного крепостного права; после войны появились фронтовики-провинциалы, прознавшие, что их дома больше нет и возвращаться некуда, а если и есть куда вернуться, то там царят беспросветная нужда и голод; после 1953 года в столицу начал притекать новый поток, так называемый организованный набор рабочей силы, в просторечии – лимита. Для многих из них Москва – всего лишь место, где можно заработать и развлечься; город они не знали и знать не хотели, к городскому образу жизни привыкали с трудом или не привыкали вовсе, мало чем интересовались, нигде не бывали, нерабочее время проводили за разговорами-пересудами, выпивкой, доминошной и карточной игрой.
…Огромные старые тополя навевают пуховую пургу. Стоит небывалая июньская жара. Возле подворотни дома № 16 по Малому Казённому переулку трое взрослых мужчин курят и о чём-то неторопливо беседуют. Все трое облачены в последний крик моды – прозрачные нейлоновые рубашки с короткими рукавами; эти рубашки совершенно не пропускают воздух, носить их – всё равно что натянуть на себя полиэтиленовый пакет; мужчины обливаются потом, но героически терпят – красота и мужественность требуют жертв. Недолго поговорив, они запускают руки в карманы, извлекают болтающуюся там наличность и тщательно её пересчитывают – держать деньги в кошельке или бумажнике почему-то считается у них бабством; набранная сумма оказывается достаточной, чтобы сообразить на троих, и мужчины удаляются – но не в сторону ближайшего магазинчика на Лялиной площади (у московских Пяти Углов), а на другую сторону Садового кольца, к большому продовольственному магазину; там значительно безопаснее, в ближайшем дворике можно спокойно разлить, не опасаясь внезапного налёта разъярённых жён; к тому же рядом с большим магазином есть линейка автоматов с газированной водой, откуда на время заимствуются чистые стаканы.
…Середина рабочего дня. Переулок пуст. Из-за угла появляется неторопливо шествующая по тротуару фигура – Хабиб, единственный сын дворника-татарина. Его дразнят толстяком, однако он не толст – скорее рыхловат и склонен к полноте, невозмутим, несловоохотлив, покладист, добродушен и очень силён физически. Но редкостно некрасив, почти безобразен: широкое мясистое лицо с грубыми чертами, узкие глаза-щёлки, приплюснутый раздавленный нос, толстые вывороченные губы. Задиристая дворовая шпана давно оставила Хабиба в покое; все пытающиеся затеять с ним драку либо отлетают прочь, как теннисные мячики от бетонной стены, либо убегают шакальей трусцой, оглядываясь и зажимая ладонью расквашенный нос. Мы с ним не друзья, только знакомы по-уличному, относимся друг к другу с симпатией. Вскоре вместе пойдём в школу и окажемся в одном классе. Он будет неважным, вечно отстающим учеником, постоянным кандидатом во второгодники. Я вызовусь помогать ему делать упражнения по русскому языку. Он явно не может ничего запомнить и усвоить, поскольку ленив и неспособен, однако за помощь благодарит молчаливой улыбкой и рукопожатием; родители Хабиба иногда зазывают меня к себе домой и угощают татарскими сластями. Их семейство живёт в полуподвале, что по тому времени дело обыкновенное. Мать – типичная татарка, невысокого роста, худенькая, смуглая, черноглазая, похожая на девочку-подростка. Отец, напротив, совсем не типичный татарин, скорее былинный русский молодец – крупного сложения, высокий, широкоплечий, светловолосый, белокожий и румяный. Остаётся только догадываться, почему их сын не удался ни в кого из родителей.